Скачать .docx | Скачать .pdf |
Реферат: К генеалогии кавказских пленников
Р.Лейбов
Предлагаемая заметка посвящена предыстории романтических сюжетов. Как правило, сюжеты русских романтических поэм и наследующей им прозы рассматриваются в проекции на западноевропейские образцы. Такая проекция может трактоваться как простое подражание или как «отталкивание» (так В.М. Жирмунский рассматривает пушкинские поэмы как манифестацию принципов композиции, противоположных байроновским), однако само направление исследовательского взгляда указывает на определенную концепцию генезиса русского романтического нарратива.
Между тем, как нам представляется, многие сюжеты могут быть рассмотрены в проекции на русскую традицию XVIII века, актуальность которой для литературы романтического периода, на наш взгляд, до сих пор недостаточно осознана исследователями.
Аналогичным образом, русский «романтический герой», несомненно, должен быть осознан не только в контексте европейских параллелей, но и в соотнесении с екатерининскими «богатырями». Здесь, конечно, в первую очередь следует упомянуть Ф.Толстого-«Американца». Ф.И. Толстой строит свое поведение по канонам биографии гвардейца XVIII века (приправляя его экзотическими историями); эти рассказы Толстого (по крайней мере для Вяземского) становятся образцовым описанием поведения и биографии романтического человека.
Лермонтов, называя своего героя «Григорием Александровичем», несомненно, подразумевает аллюзию на «героя» прошлого столетия - Потемкина. (Здесь мы имеем дело с антитезой, характерной для лермонтовских рассуждений о современности и прошлом.)
Конечно, эта особенность характерна не только для русского романтизма. Главный «герой воображения» европейских романтиков - Наполеон - тоже человек восемнадцатого столетия.
Нам представляется, что указание на преромантические корни одного их романтических сюжетов, которому посвящена эта заметка, поможет в заполнении указанной лакуны.
Речь в нашей заметке пойдет не о сюжете одноименной поэмы Пушкина, скорее - о его негативе. При этом мы попытаемся рассмотреть литературные тексты в проекциях на внелитературные речевые жанры. Такой подход достаточно обычен, когда речь идет, например, о Достоевском, и редко применяется по отношению к литературе начала XIX века.
Сложность, с которой мы сталкиваемся при таком подходе, заключается, конечно, в нефиксированности устных жанров. С известными оговорками здесь может помочь использование эпистоляриев и мемуарной литературы.
Для начала процитируем два отрывка из воспоминаний XIX века, намечающих контуры интересующего нас сюжета.
1.
Граф М.В.Толстой. Хранилище моей памяти. М., 1995. С. 46.
АИША - НАДЯ,
черкешенка, милое дитя, занесенное судьбой в Москву с Кавказа. При взятии одного аула бывший декабрист М.М. Нарышкин спас одну маленькую девочку, родители которой были убиты во время приступа; он прислал ее к сестре своей, княгине Е.М. Голицыной, бывшей тогда председательницей московского Благотворительного общества 1837 года. Помещенная в школу, пятилетняя Аиша была сначала дика, как маленький зверек, не давалась никому в руки, пряталась и кусалась. Впрочем, скоро при заботах и ласках надзирательницы она присмирела, в несколько месяцев выучилась понимать по-русски и охотно сидела в классе при уроках Закона Божия. Особенно нравилось ей согласное пение воспитанницами молитв перед началом учения, перед обедом и после обеда. Не прошло года, как малютка заговорила: «И я хочу Богу молиться, люблю Христа и Богородицу, хочу в церковь ходить».
Графиня А.С. Панина, принимавшая особенное участие в девочке, по письмам брата своего, В.С. Толстого, служившего тогда на Кавказе, вызвалась быть восприемницей и дать Аише свое имя при крещении. Но девочке не понравилось имя Александра, она твердила: «Не хочу быть Сашей, хочу быть Надей. Меня ночью кличут: "Надя, Надя, пора тебе креститься"». По желанию девочки ей дали при крещении выбранное ей имя.
Но бедная Надя не вынесла нашего сурового климата - в начале весны она заболела кашлем и кровохарканьем, перевезена была в детскую больницу и там скоро умерла от чахотки. Я несколько раз навещал мою милую крестницу в больнице; незадолго до смерти она рассказывала мне, что слышит во сне прекрасное пение. «Поют лучше наших девочек, - прибавила она, - а они (неизвестно кто) говорят мне: "Надя, Надя, пора тебе к нам"».
2.
Воспоминания Феодора Адольфовича Оома. 1826-1865. М., 1896. С. 22 - 23.
<...> по воле же Ее Величества, отдана была моей матушке на воспитание <в Воспитательный дом в СПб.> прелестная 6-летняя девочка, черкешенка, взятая в плен при штурме Ахульго 1 , княжна Сулейма или Маслимата Сурхай. Отец ее был отчаянный и сильный враг России, мюрид в роде Шамиля. Дочь была найдена среди убитых и раненых под стенами крепости, с пробитым черепом и с раною на лбу. Привезена она была по поручению генерал-адъютанта Граббе в Петербург полковником Захаржевским прямо к моей матушке, которая с сердечною нежностью приняла маленькую, дикую девочку, чуждавшуюся всех, а в особенности мужчин, какого бы возраста они ни были. Помню, что она не только убегала от меня, но и отворачивалась при виде меня. Медленны были успехи в стремлении устранить эту дикость, но чрез 2-3 года, по крещении ее в православие, она сделалась прелестнейшим созданием. Закону Божию учил ее протопресвитер Бажанов, всеми другими предметами занимались мои сестры. При Св. крещении она была наречена Александрою Павловной, ибо восприемниками ее были Императрица и генерал-адъютант Павел Христофорович Граббе. Обряд был совершен в церкви Зимнего Дворца. Нельзя было не удивляться перемене, происшедшей в этом прелестном ребенке. Молилась она так, как редко молятся дети ее лет, по рождению принадлежащие к православной церкви. Так она росла в нашей семье до 13 лет. Матушка, сестры мои, я и весь Институт привязались к ней. Императрица ласкала ее, как будто она принадлежала к Царской семье. Ее часто брали во дворец, и замечательно, что она там вела себя так же свободно, как дома, нисколько не стесняясь пышною обстановкой и обществом Великих Князей и Княжен. Дядя мой, Ф.П. Литке, бывший в то время воспитателем В.К. Константина Николаевича, конфиденциально передал матушке моей, что Августейший воспитанник его влюбился в нашу милую Сашу, возмечтал со временем жениться на ней и сделаться владетельным князем на Кавказе. Конечно, это была ребяческая мечта; но что она занимала Великого Князя и сделалась известною в Царской семье, доказывается тем, что в присутствии покойного Цесаревича на Кавказе в 1863 году Его Высочество мне рассказывал об этом.
Но увы! Бедная девочка на 14-м году внезапно заболела скоротечною чахоткой и, проболев месяц, скончалась. Императрица навещала ее во время болезни, сидела у ее постели и горько оплакивала ее смерть. Для нас эта потеря была семейным горем.
В обоих процитированных текстах мы имеем дело с единой сюжетной схемой:
1. Пленная «дикая» девочка-черкешенка;
2. Крещение пленницы (подчеркивается при этом религиозное рвение, вполне объяснимое неофитством);
3. Смерть от чахотки (этот мотив также правдоподобно мотивируем с медицинской точки зрения).
Мемуары Толстого и Оома вполне достоверны, кроме того, оба мемуариста были сами участниками описываемых событий. Вполне вероятно, что подобные случаи повторялись - обычай привозить «пленных детей» широко практиковался еще в XVIII веке (об этом см. далее). Для нас важнее сама единая сюжетная схема, стоящая за обоими рассказами, независимо от их правдоподобия - оба мемуариста знают, как надо рассказывать истории подобного рода.
Достаточно распространенный сюжет, о котором идет речь, входит в поле сюжета, который можно обозначить как «дочь/сын Юга умирает на Севере» (в свою очередь являющегося вариантом универсального мотива «смерти на чужбине»); этот сюжет будет затем канонизирован романом вовсе не каноническим - «Княжной Джавахой» Л.Чарской. (Ср. также волновавшую воображение Мандельштама историю итальянской примадонны Бозио.) С отдаленным (и осложненным советской идеологией) вариантом этой схемы (возможно, прямо восходящим к Чарской) мы встретимся в «Военной тайне» А.П. Гайдара (ср. также повесть Л.Кассиля «Будьте готовы, ваше высочество», элиминирующую трагический финал, но проясняющую «аристократическую» тему).
Мемуары, повествующие о 1830-1840-х гг., позволяют обнаружить внелитературное бытование особого варианта этого сюжета.
В художественной литературе эта сюжетная схема включается в общеромантический сюжет «пленника/пленницы», где противостояние ислама и христианства в общем необязательно (и соответственно редуцируется второй элемент и ослабляется первый - в результате мы получаем мотив «смерти на чужбине» со всеми его возможными вариациями вплоть до «родина=чужбина»); в этой заметке мы, однако, будем касаться именно ориентального варианта сюжета. Последний пункт сюжетной схемы здесь также может трансформироваться в духе романтических стереотипов в «смерть от тоски по родине» (чахотка или иная болезнь будут лишь симптомами душевного недуга).
Ср. ожидание именно такой развязки в диалоге повествователя и Максима Максимыча в «Бэле»: «- А что? - спросил я у Максима Максимыча, - в самом ли деле он приучил ее к себе, или она зачахла в неволе, с тоски по родине? - Помилуйте, отчего же с тоски по родине? Из крепости видны были те же горы, что из аула, а этим дикарям больше ничего не надобно» (Лермонтов, 4, 299) 2 . Примечательно, что хотя в приведенном фрагменте Лермонтов иронизирует над расхожей схемой, но в «Бэле» мы находим ее сюжетное воплощение - пленная героиня «приручается» Печориным (вместо принятия христианства здесь выступает любовь Бэлы к Печорину; ср., однако, увещевания Печорина:
«Поверь мне, аллах для всех племен один и тот же, и если он мне позволяет любить тебя, отчего же запретит тебе платить мне взаимностью?», 4, 300) - в конце концов героиня Лермонтова погибает (хотя и не от чахотки).
Однако вернемся к мемуарным фрагментам, процитированным выше. Толстой педалирует второй сюжетный пункт (принятие христианства), но и достаточно индифферентный по отношению к православию Оом не избегает его. Можно предположить, что мы имеем дело с реализацией некоторой схемы, достаточно глубоко укорененной в русской культуре. 3 Действительно, мы находим прототип рассказов Оома и Толстого в тексте, восходящем к доромантической эпохе.
3.
А.Д. Блудова. Воспоминания. М., 1888. С. 23-25.
В Москве же был странный случай, который рассказывала мне (уже долго, долго после) Марья Алексеевна Хомякова, мать поэта, сама знавшая и лиц, и происшествие и совершенно неспособная ко лжи. Один из наших генералов, возвратясь из похода на Турок, привез с собою турецкого ребенка, вероятно спасенного им в какой-нибудь свалке, и подарил его своему другу Дурнову. Мальчик вышел умненький, ласковый, добронравный. Дурнов полюбил его и стал воспитывать как сына, но не хотел его окрестить, пока тот сам не понял бы и не изучил истин христианской веры. Малый подрастал, с любовию и жаром учился, делал быстрые успехи и радовал сердце приемного отца своего. Наконец Дурнов стал заговаривать с ним о принятии христианства, о святом крещении. Молодой человек с жаром, даже с увлечением говорил о православной церкви, ходил с домашними на церковные службы, молился, казалось, усердно; но все откладывал крещение и говорил Дурнову: «Погоди, батюшка; скажу тебе, когда будет пора». Так прошло еще несколько времени; ему минуло уже 16 лет, и в нем заметили какую-то перемену. Шумная веселость утихла в нем; живые, безбоязненные, светлые глаза подернулись грустью; звонкий смех замолк, и тихая улыбка казалась как-то преждевременною на цветущем ребяческом лице. «Теперь, - сказал он однажды, - я скоро попрошу крестить меня, батюшка; отец ты мне более чем родной! Теперь скоро пора; но прежде есть у меня просьба к тебе: не откажи. Прикажи купить краски, палитру, кисти; дай мне заказать лестницу, как скажу; да позволь мне на этот один месяц не пускать никого в мою комнату, и сам не ходи». Дурнов уже давно привык не отказывать ни в чем своему приемному сыну; как желал он, так и сделали. Молодой Турок весь день просиживал в своей комнате; а как стемнеет, придет к Дурнову, по-прежнему читает, занимается, разговаривает, но про занятия в своей комнате ни полслова; только стал он бледнеть, и черные глаза горели каким-то неземным тихим огнем, каким-то выражением блаженного спокойствия. В конце месяца он просил Дурнова приготовить все к крещению и повел его в свою комнату. Палитра, краски, кисти лежали на окне; лестница, служившая ему вроде подмосток, была отодвинута от стены, которая завешена была простыней; юноша сдернул простыню, и Дурнов увидел большой, писанный во всю стену, святой убрус, поддержанный двумя ангелами, и на убрусе лик Спасителя Нерукотворенный, колоссального размера, прекрасного письма. «Вот задача, которую я должен был исполнить, батюшка; теперь хочу креститься в веру Христову; я жажду соединиться с Ним». Обрадованный, растроганный Дурнов спешил все приготовить, и его воспитанник с благоговейною радостию крестился на другой день. Когда он причащался, все присутствующие были поражены неземною красотою, которою, так сказать, преобразился неофит. В тихой радости провел он весь этот день и беспрестанно благодарил Дурнова за все его благодеяния и за величайшее из всех - за познание истины и принятие христианства, за это неописанное блаженство, говоря, что он более чем родной отец для него, что он не преходящую даровал ему, а жизнь вечную. Вечером юноша нежно простился с своим названым отцом, обнимал, благодарил его опять, просил благословения; видели, что долго молился он в своей комнате перед написанным Нерукотворным Спасом; потом тихо заснул - заснул непробудным сном. На другое утро его нашли мертвым в постели, с закрытыми глазами, с улыбкой на устах, с сложенными на груди руками. Кто вникнет в тайну молодой души? Какой неземной голос, ей одной внятный, сказал ему судьбу его и призвал его в урочный час к паки-бытию купели? Кто объяснит это необъяснимое действие благодати, призывающей к Отцу Небесному неведомым, таинственным путем в глубине сердца избранников своих? Дурнов оплакивал с родительскою любовью своего приемыша, хотя и упрекал себя за свое горе при такой святой блаженной кончине. Комната, где скончался юноша, сделалась часовней или молельной, где ежедневно молился Дурнов. В 1812 году дом сгорел, но стена с образом уцелела, только изображение было очень повреждено; его реставрировали, и от оригинала остались только один глаз и бровь. Однако набожные люди продолжали приезжать молиться тут, а впоследствии в нем была основана богадельня на 40 престарелых вдов и девиц, и комната молодого Турка освящена в прекрасную домовую церковь, весь день открытую, куда со всех концов Москвы приходят и доныне служить молебны перед образом, написанным на стене. Что-то мирное, светлое, чистое веет там на вас, как светла и чиста была душа юноши, освятившего своим обращением и смертию это место. Богадельню зовут Барыковскою по имени основателя, а церковь - Спаса на Стоженке. Другое пристанище для бедных выросло и приютилось против богадельни - дом призрения убогих во имя Христа Спасителя. Такой светлый след оставил по себе этот ребенок, привезенный из чужой неверной стороны, принятый и приголубленный безграничною христианскою любовию России. Поистине здесь показал Господь весь глубокий смысл Им некогда сказанных святых словес: «Аще кто примет отроча таково во имя Мое, приемлет Мя; а приемляй Мя, приемлет пославшаго Мя Отца».
Бессмысленно задавать вопрос, о какой именно русско-турецкой войне идет речь. В любом случае перед нами городское предание «времен очаковских и покоренья Крыма», история, восходящая к екатерининскому времени.
По сравнению с более поздними рассказами о «пленных девочках» здесь наиболее сильно как раз представлен второй, «христианский» элемент сюжета, которому подчинено все повествование. «Дикость» пленника не педалируется, напротив, подчеркивается чудесное вхождение ребенка в христианскую среду. Одновременно с этим и причина смерти - не чахотка; по сути дела, перед нами повествование о праведной кончине, построенное почти по житийному канону (мы намерено оставляем в стороне вопрос о проекциях этой истории на литературные источники более раннего времени, хотя такие проекции представляются очевидными).
Рассказ, переданный Блудовой, - не «петербургский», а «московский», он согласуется не столько со сложной потемкинской идеологемой покорения Юга, описанной А.Л. Зориным 4 ,сколько с более традиционными представлениями, акцентирующими не экзотичность, а противопоставление православия исламу. Рассказу Блудовой (отметим его стилистическую выделенность в мемуарах, ориентированность на язык лирики Жуковского - возможно, неслучайную, если учитывать актуальность для биографии сына пленной турчанки этого сюжета) предшествуют рассуждения о «восточном» характере Москвы, которые стоит процитировать.
«<...> обычай привозить с собою, после походов, спасенного от гибели турчонка или взятых в плен турчанок и дарить их своим родственникам на воспитание или в прислугу занес много примеси южной крови между нами, и в пользу нам, а не в ущерб, судя по Жуковскому, Аксаковым, Айвазовскому, которые по женской линии турецкого происхождения, и по Пушкину, который, как известно, был по матери потомок Негра.
<...> когда <...> мне стали читать "Абидосскую невесту" и "Бахчисарайский фонтан", я чувствовала себя дома между этими лицами, и их среда казалась мне гораздо ближе и родственнее, чем действующие лица английского high-life в "Almack's" и "Pellham"».
(Там же. С. 22-23)
Последнее замечание подводит нас к заявленной в начале заметки теме. Веселовский, рассматривая вопрос о межкультурных контактах, как известно, исходил из идеи «встречного течения» - заимствование должно занимать готовое место в уже существующей структуре национальной культуры, чаще всего вступая в интерференцию с традиционными для заимствующей культуры типами текстов. Можно предположить, что исключительный успех сюжета пленника/пленницы в русской романтической поэме и прозе обусловлен именно подготовленностью почвы. Московская среда начала XIX века была подготовлена к восприятию сюжетов байроновских поэм; мало того - она сама могла быть питательной почвой для параллельного возникновения подобных сюжетов.
Ю.М. Лотман любил подчеркивать связь байроновского романтизма с XVIII веком - в первую очередь, с идеями Руссо (оппозиция «природы» и «культуры», тема «дикаря» и проч.). В случае с русскими подражателями и последователями Байрона этот аспект обычно не рассматривается или описывается как проекции русских текстов на западноевропейские (в первую очередь - руссоистские) претексты. Тема «Лермонтов и русский XVIII век», например, пребывает в знаменательном запустении; между тем, думается, стоит сместить акценты - для Лермонтова (как и для подавляющего большинства его современников, в первую очередь - москвичей) исключительно актуален именно внелитературный XVIII век, связанный с миром семейных и городских преданий (ср. неоконченный роман «Вадим», сюжет которого, в значительной степени, восходит к устным воспоминаниям о пугачевщине).
Несомненно, новое время вносит в способ рассказывания умилительных историй о новообращенных коррективы (как мы это видели у Оома и Толстого), но канва, по которой эти истории рассказываются, ощущается и здесь. Как романтический вариант сюжета явится потом основой для «Княжны Джавахи», так доромантический «алфавит» ложится в основу не только бесхитростных повествований о несчастных девочках, но, рискнем предположить, и некоторых литературных текстов, настойчиво выдвигающих на первый план вероисповедальный момент. (Ср., например, с байроновским «Гяуром», где перволичное повествование свободно перемещается от правоверного мусульманина к монаху-францисканцу, и вся эта конфессиональная пестрота служит всего лишь аккомпанементом к местному колориту.) В связи с этим обращают на себя внимание две поэмы - пушкинский «Тазит» и лермонтовский «Мцыри».
В первой поэме тема пленника не представлена (герой, скорее, «изгнанник», насколько можно понять по написанной части и планам поэмы). Однако типологическое родство этих двух текстов весьма показательно. Пушкин реанимирует тему неофита-мусульманина. Перед нами «молодой турок» из рассказа Блудовой, вернувшийся в страну отцов и вынужденный скрывать от отца свои религиозные убеждения. При этом ислам у Пушкина в «Тазите» - не библеизированный ислам «Подражаний Корану», это - контаминация архаических представлений о магометанах как о «дикарях» и реальных фактов этнографии горцев 5 .
«Тазит» писался в 1829-1830 годах и был посмертно опубликован в VII томе «Современника» на 1837 год под случайным заглавием «Галуб», то есть был известен Лермонтову в 1839 году, когда пишется «Мцыри». (Явное свидетельство - параллелизм стихов Пушкина: «Ты в горло сталь ему воткнул/ И трижды тихо повернул» и Лермонтова: «Но в горло я успел воткнуть/И там два раза повернуть/ Мое оружье...». То, от чего отказывается христианин Тазит, совершает Мцыри - правда, речь идет не о кровном враге, а о барсе 6 .) «Тазита» с лермонтовским «Беглецом» (1837-1838?) сопоставляли еще Н.Лернер и Б.В. Томашевский.
Лермонтов ничего не знал о набросках планов «Тазита», в которых фигурирует «Черкес христианин», но и написанная часть поэмы достаточно красноречиво подсказывает именно этот путь развития сюжета. «Мцыри» в характерном для Лермонтова ключе инвертирует его - в этой поэме соединяются мотивы «пленного ребенка» (ср. процитированные выше мемуары и лермонтовское «Однажды русский генерал/ Из гор к Тифлису проезжал;/ Ребенка пленного он вез...»), (анти)христианская тема и мотив ранней смерти героя. Этот знакомый нам комплекс мотивов переосмысливается в рамках сюжета «узника» и осложняется сюжетом «беглеца» (с несомненными проекциями на литературные источники, прежде всего - на байроновского «Гяура»).
При этом если у Пушкина мусульманскому «закону гор» противостоит цивилизующее влияние христианства, то Лермонтов в «Мцыри» (в отличие от «Беглеца») отказывается от каких бы то ни было прививок «исламского колорита» - культура родины Мцыри патриархальна, но конфессионально никак не определена («И вспомнил я наш мирный дом/ И пред вечерним очагом/ Рассказы долгие о том,/ Как жили люди прежних дней, /Когда был мир еще пышней») - это позволяет переосмыслить историю «обращенного неверного» в рамках руссоистской по происхождению парадигмы. Можно предположить, что Лермонтов сознательно строит свою поэму как антитезу пушкинской и, возможно, как антитезу той широкой внелитературной традиции, с которой он мог быть знаком с детства и которая представлена, в частности, в трех мемуарных фрагментах, процитированных в начале нашей заметки.
Высказанные соображения об актуальности культуры XVIII века для романтической эпохи должны быть дополнены более частными соображениями, касающимися именно 1830-х годов, когда культурный миф, рассмотренный нами, актуализируется. Эта актуализация, конечно, связана с началом в 1829 году Кавказской войны, но были и другие причины, по которым XVIII век оказался в это время злободневным. Напомним, что в 30-е годы Лермонтов и Пушкин обращаются к роману из истории Пугачевщины, Пушкин, кроме того, работает над Историей Петра - охватывая, таким образом, все столетие. Ср. панораму европейского XVIII века в послании «К вельможе» и русского - в «Table-talk».
Аналогии между современностью и событиями XVIII века были заданы официальной николаевской идеологией; Николай при этом «вычеркивал» екатерининское время, навязывая аналогию с Петром, тем показательнее внимание к эпохе «великия жены», которое проявляют самые разные авторы в разных жанрах (ср. работу Вяземского над биографией Фонвизина). Культурный цикл, заданный импульсом антинаполеоновских войн, завершился в декабре 1825 года, поиски национальной идентичности, приведшие к оформлению славянофильства и западничества, неизбежно должны были обращать к эпохе активного восприятия русской культурой европейской (французской прежде всего). Складывающееся новое понимание истории также заставляло обратиться к истории «отцов» и «дедов». А эта история была в значительной степени историей устной и домашней.
Примечания
1. «Ахульго, развалины замка, Терской обл., в Аварии <...>. В 1839 г. развалины служили убежищем Шамилю и были взяты штурмом ген. Граббе». (П. Семенов. Географическо-статистический словарь Российской империи. Т. 1. СПб., 1863. С. 168.) Штурм Ахульго - один из переломных моментов кавказской кампании 1830-40-х гг.
2. Здесь и далее Лермонтов цитируется по «малому академическому» собранию сочинений в 4-х томах (М.-Л., 1959). В роли «Севера» в Бэле выступает русская крепость на Кавказе. Максим Максимыч, как показывает его замечание о моде скучать, не в курсе новейших литературных веяний, поэтому он так недоуменно реагирует на реплику воспитанного на романтической литературе повествователя.
3. Сказанное, разумеется, касается не только русской традиции. Как известно, «имперское» - в широком смысле - сознание склонно оперировать метафорой «дикари=животные». Показательно, что та же сюжетная схема эксплуатируется при описании животных, умирающих в неволе; ср. сравнение Бэлы с серной у Лермонтова. В связи с этим ср. сюжет рассказов о любви к обезьяне - у Толстого-«Американца» в устных рассказах и у Погорельского (в ослабленном варианте - с «материнской любовью» обезьяны) в «Случае в дилижансе».
4. См.: А.Зорин. Крым в истории русского самосознания// Новое литературное обозрение. № 31 (3/1998). С. 123-143. Русско-турецкие войны мыслились в рамках «греческого проекта» не просто как территориальные завоевания и не только как своего рода «крестовый поход» по освобождению Царьграда от неверных, но и как обретение Россией своего «юга», своей античности и тем самым - статуса культурной столицы Европы.
При этом в описанном исследователем «крымском дискурсе» постоянно подчеркивается многонациональность новоприобретенных земель.
5. Отметим эту принципиальную двойственность русской культуры по отношению к кавказским горцам, дошедшую до наших дней и связанную как с русскими внутрикультурными механизмами, так и с реальной этнической, культурной и религиозной многосоставностью кавказского культурного ареала (при этом в массовом сознании русских эта реальная сложность до недавнего времени часто игнорировалась или сглаживалась - ср. клише «лица кавказской национальности»).
6. Эта явная проекция стихов из «Мцыри» на пушкинскую поэму отмечена в статье: Ю.М. Лотман. Истоки «толстовского направления» в русской литературе 1830-х годов// Учен. зап. Тарт. гос. ун-та. 1962. Вып. 119. С. 3-77.